Но иногда это бывает необходимо, и я, скрепя сердце, вызываю тени на разговор.
Стоя в холодном пустом коридоре больницы у столика медсестры, я набираю номер, чтобы получить ответ на один-единственный свой вопрос.
Слова, услышанные от сонной, перепуганной медсестры, крутятся в моей голове:
Сослуживец тебя привез… Иван. Сказал – на родину поедет…
Гудок. Еще гудок. Еще. И снова. Все спят? Но я звоню так долго, что должны были проснуться. Никого нет дома? Или все умерли?
- Да.
Сердце стукнуло сильно, подпрыгнуло, перевернулось. Страх холодным комком вырос в животе. Стараюсь говорить спокойно:
- Это я, привет.
Молчание секунд пять.
- Привет. Оклемалась?
- Да. Вань, я ничего не помню…
- Да уж где там тебе помнить.
- Вань… ты-то в порядке?
Опять секунд пять там молчат, опять страх омывает холодной волной.
И как-то бесконечно и безнадежно устало:
- В порядке.
- А… - страх скрутил внутренности в жгут, мне даже дышать трудно – остальные?
Молчание длится, мне кажется, что я слышу там, где-то в путанице проводов, в потусторонней вселенной импульсов и сигналов воет ветер.
- Все погибли. Мы вдвоем только и вырвались.
Его голос смертельно устал говорить, устал настолько, что слова выходят тяжкие, корявые, неразборчивые.
Из последних сил я заставляю себя уточнить:
- Уверен?
- Да.
Короткие гудки еще долго мне посылает тот теневой мир, где блуждают наши голоса.
Наконец я делаю усилие и кладу трубку.
И подхожу к окну. Там на ветру мотается одинокий фонарь, и в его мечущемся свете видны голые ветви деревьев и промерзшая бесснежная земля.
..................................................................................................................................................................................................................................................................
Сигареты и спички нашлись, как ни странно, на тумбочке. Я и раньше слышала, что в госпиталях предпочитают закрывать глаза на вред табака и водки при военных травмах, надеясь на пользу этих привычных утешителей и психотерапевтов.
Что ж, теперь я в этом убедилась.
Мне легко, как бывает при сильном недосыпе, я словно бы не касаюсь земли.
Я как будто бесплотна, легка, как ветер, и все стало для меня предельно ясно:
- Для меня этот путь окончен.
Что я буду делать дальше, как жить – меня не волнует. Выслуга и стаж, награды и увольнения, звания и чины – ничего больше не имеет значения и не представляет никакого интереса.
Затянувшись, я бросила сигарету в форточку.
..................................................................................................................................................................................................................................................................
Этот дом в Медведково представлял из себя худший вариант хрущевки – панельный, на нелепых как бы сваях, словно на курьих ножках, грязный и обшарпанный, он зиял дырами в подъездах, он вонял мусором, скопившимся по углам лестничных клеток, и жареной картошкой из-под каждой второй двери, он голосил, ругался, пел и плакал на все лады так явно, словно стен тут вообще не было.
Я жила здесь последние 10 лет. В комнате, одной из двух в коммунальной квартире, в которой были раскладушка, кресло, старый кухонный шкафчик и три картонных коробки с одеждой. Столом служила доска, положенная на две табуретки, а еще на одной доске, приделанной к стене, лежали книги. В соседней комнате жила Лариска – моих лет женщина с сыном Васей – куда более разумным и спокойным человеком, чем его растерянная в непонятной новой жизни мамка.
Это было место, куда я возвращалась, место, которое я оставляла за спиной, уходя, место, которое всплывало в моей памяти при слове «дом».
В раздолбаной, посвистывающей и поскрипывающей таратайке, мчавшей меня по ночному городу, поразительно темному для московских ночей, какими я их помнила, в голове моей звучало:
Все погибли. Мы вдвоем только и вырвались.
Я вздыхала как можно сильнее и глубже, чтобы проглотить эти слова, протолкнуть их внутрь. Я тасовала их, как карты.
Легкость и бесплотность, пустота и тишина внутри.
Приехали.
Сунула деньги и вышла на свистящий ветер.
Вошла в подъезд и стала подниматься ощупью в кромешной тьме, стараясь не попасть в знакомые ямы на лестнице.
В квартире было тоже темно и тихо – так, как бывает тихо только в пустом помещении.
Я зажгла свет и огляделась. Ну, хотя бы тут за это время ничего не изменилось.
Только вот Ларискина дверь заперта, и там явно никого нет…
И где же они с Васькой?
Позже.
Я открыла свою комнату, бросила спизженый в больнице ватник на раскладушку.
И хотела ставить чайник, когда темное окно со стучащей в него веткой вдруг надвинулось на меня, и я рассмотрела разом все: и пожелтевшую растрескавшуюся краску, и поцарапанное стекло, и ветку за ним… А потом сдвинулись стены и пожухлые обои налились ярко-алым пронзительным светом, и кто-то сжал мою голову тисками, холодными и обжигающими одновременно. Боль, огромная как море навалилась на меня, прерывая дыхание, а комната вокруг пылала безумными красками, стены сдвигались, потом раздвигались вновь, плясал, нависая над самым лицом, потолок…
Через вечность, во время которой я раз десять попросилась умереть, боль утихла.
Очнулась я на полу, с разбитой в кровь о раскладушку ладонью, с закушенной в судороге губой.
Комната смирно стояла на месте. Ветка под ветром стучала в окно.
Я встала и пошла ставить чайник. Рассвет должен был наступить не скоро, но спать не хотелось.
.................................................................................................................................................................................................................................................................
Неделя прошла, как во сне. Я спала, пила чай, заваривая его прямо в кружке, одевалась, шла за хлебом. Опять спала. Потом лежала, глядя в окно без занавески, за которой ветер все трепал голые ветви, и временами сыпалась с неба унылая белая крупа.
Спала снова. Потом шла под душ, одевалась, выходила во двор – как правило, была уже ночь – смотрела в желтые окна, курила, сидя на старом пне в глубине двора.
Однажды купила водки и выпила всю четвертинку залпом, не понимая, зачем.
От водки уснула крепче. Сны мне больше не снились - совсем. Раз в день обязательно болела голова – начиналась свистопляска со стенами и потолком, с сумасшедшими пронзительными красками, и каждый раз мне казалось, что уж в этот-то раз я не выдержу, что сердце обязательно порвется. Но все обходилось.
Однажды я проснулась от солнечного луча, согревшего мне щеку. Подошла к окну – там белел свежевыпавший снег, тонким слоем слегка прикрывший черную застывшую грязь.
Я открыла окно и вдохнула морозный воздух. Потом оделась и поехала на Щелчок.
...............................................................................................................................................................................................................................................................
Я не могу объяснить себе теперь, отчего я не позвонила матери. Одной только ненавистью к телефонам это не объяснишь. Скорее всего, я просто не хотела с ней разговаривать – вообще. Мне всегда было это… трудно, а с годами стало еще труднее. Так что я заявилась прямо так, без звонка. Да и куда они могли деться – пенсионеры, люди немолодые и болезненные.
Мать открыла не сразу – за дверью пришлось подождать, послушать шаркающие шаги.
А когда открыла, я еле ее узнала – так она изменилась. Некогда полное, налитое кровью лицо осунулось и побледнело, волосы поседели – или она перестала их красить? Вообще она вся как-то уменьшилась и постарела – и странное дело, старость ей шла. Черты стали тоньше, глаза словно бы стали больше и как-то… яснее.
Но это была все же она – моя мать. И поэтому первое, что она мне сказала было: Танечка!
А что же ты не позвонила?
Я привычно не ответила, привычно протиснулась мимо нее в коридор – она всегда стояла в дверях так, словно пройти в них было исключительно заботой входящего.
Кое-что никогда не меняется.
Я снимала ботинки, нагнувшись, когда она повернулась от двери и сказала мне в спину: Папа очень плох.
Это… застало меня врасплох. Ты не ожидаешь, что что-то может измениться, пока тебя нет дома – никто не ожидает.
Она увидела, что я застыла с ботинком в руках, и удовлетворенно сказала – пойдем, я тебе расскажу.
И рассказала. Что лекарств никаких в аптеках нет. Что отцу плохо с сердцем, боли.
Что она предлагала ему свои таблетки, они ему подходят – тут я быстро на нее посмотрела, и убедилась – да, действительно предлагала. Я с незапамятных времен всегда отлично чувствовала ее ложь – и она давно перестала мне лгать, устрашившись моей свирепой реакции на вранье.
Что он, отец – ну ты же его знаешь – вместо того, чтобы взять у нее отсутствующие в аптеках таблетки, ходил и искал их до изнеможения – и не находил, а стало быть, и не пил.
Спрашивать ее, откуда она сама брала лекарства, если их в аптеках не было, я не стала – умение отлично устроиться в кресле посреди любого урагана всегда было ей свойственно.
Она рассказывала с сочувствием к отцу – и сочувствие было искренним. Но было и еще кое-что – и удовольствие от собственного благородства, впрочем, так и не принятого диким человеком, бывшим мужем, и наслаждение от внимания, с которым я ее слушала.
Да, кое-что никогда не меняется.
Мать расчувствовалась, на глазах показались слезы: Он сидит на кухне целыми ночами. Это ужасно. И – тут она не смогла себя сдержать и подбавила пафоса, скорбного, достойного, сдержанного материнского горя – ужасно то, что ты нас бросила на произвол судьбы.
Если бы она сказала, что ее угнетали все это время зеленые человечки, я не могла бы удивиться больше. В каком смысле – на произвол? Что она тут городит, мать ее, совсем уже заигралась??!! С каких пор выделить родителям полтыщи баксов в месяц как раз на то, чтобы не было никакого, блять… произвола, считается – бросить?
Или она не смогла найти им применение? Никогда не поверю, что мать не нашла спекулянтов, не смогла дать взятку, или найти нужные знакомства и исхитриться все это ему… подсунуть! Какого черта мой отец бродил по улицам в поисках этих своих неуловимых таблеток??
Увидев, что я вытаращила глаза и смотрю на нее, как на голую бабу в церкви, мать, конечно, сдрейфила. Но не настолько, чтобы замолчать, естественно.
Ну как же - забормотала она нервно – тебя нет… пенсия крохотная – она ничего не значит сейчас, ты ведь знаешь, наверное… такие цены… и нет ведь ничего…так все ужасно… а ты… а от тебя даже весточки… столько времени…
Я ни черта не знала ни про какие цены и ни про какие пенсии, и знать не интересовалась – деньги-то, слава богу, были.
Погоди-погоди – остановила я боязливое бормотание. Как это – пенсия? При чем тут пенсия крохотная? Вы должны были… тебе же должны были выплачивать… навещать.
Диана. Она приходила?
Нет – растеряно сказала мать. Нет!
- И деньги она тебе не…
- Не было никаких денег! А ты что же – оставляла для нас деньги?
Не врет, растеряна, напугана… Не было??? Не навещала???
Как могло такое быть?
Мысли мои понеслись вскачь. Что могло произойти? Ограбили?
Но Диана в любом случае бы приехала, даже без денег – просто посмотреть, помочь,
Навестить. Она же обещала. Она же их… любила – так мне казалось.
Значит, что же – убили ее? Или… что????
Мать вдруг сказала – устало и просто – знаешь, это уже и не важно.
Хорошо, что ты приехала. Ему надо в больницу, ему очень плохо. Я пыталась… уговариваю его вызвать скорую - уже неделю. Но ты же его знаешь… ни в какую. Он меня не слушает. А тебя – послушает.
Я смотрела на свою мать, теперь уже такую явную и несомненную старуху, и в голове у меня был кавардак и свистопляска. Она говорила так… по-человечески… так, как моя мать говорить не могла. Значит, что же - кое-что все-таки меняется???
И тут из глубины квартиры вдруг раздался стон. Мучительный, тихий, животный и страшный.
Меня понесло на звук – на кухню.
Он сидел за кухонным столом, подперев голову рукой, и качался. Взад-вперед. Как ванька-встанька. Лицо его было отекшее, страшное. Он мычал в такт своему качанию, так мычат – или стонут – от нестерпимой, не отступающей боли.
Я набрала в грудь воздуха, вошла и встала так, чтобы он меня увидел. И сказала «Здравствуй, папа!» Это было совершенно бессмысленно – здороваться. Потому что он не слышал, конечно, ни звука – как не слышал ничего уже семь лет. Но я все-таки поздоровалась.
Он поднял с усилием голову, и в мутных, налитых кровью глазах появилось узнавание и радость. Но эта радость так и не могла пересилить смертельной усталости, которой был полон его взгляд до краев.
Здравствуй – сказал он, с трудом ворочая языком. Приехала? Цела? Хорошо.
И он снова прикрыл глаза.
Вихрь тут ворвался в мое сознание и закружил и меня, и отца, и мать, и весь мир этой тихой квартиры – я кричала, уговаривала, настаивала, умоляла, одновременно накручивая телефонный диск и раздавая распоряжения матери, та носилась по квартире бегом, полы рваного халата раздувались. И притаскивала какие-то желтенькие таблетки, потом розовые, потом белые…
Наконец, скорая была вызвана, таблетки под мой дикий крик все-таки выпиты…
Взгляд его немного прояснился, боль, видимо, отступила, и он дал уложить себя на диван в своей комнате.
Скорая приехала быстро, корили за промедление, задавали вопросы, на которые никто не могу ответить – отец не слышал, я ничего не знала. Я крикнула матери и она принесла ручку и листочек, я стала вопросы писать, он отвечал – односложно, с трудом.
Делали уколы, ставили мочевой катетер. Вернее, пытались – он отстранил руки, замотал головой, в глазах застыл жгучий стыд… Врач, тихая женщина средних лет, предложила – сделайте это сами. Вы же дочь, может быть, ему будет легче. Поверьте, это очень нужно. Необходимо.
О да, я могла это сделать. Для меня не было и не могло быть преград сейчас – я написала ему, что я сделаю все сама и что он должен мне… верить.
И он посмотрел мне в лицо – внимательно, пристально, долго. И кивнул.
Потом врач сказала, что сейчас они повезут его в больницу, и мы все собрали, и она пошла мыть руки. Мы остались одни в распотрошенной комнате.
Он лежал, прикрыв тяжелые, словно у черепахи, веки. Я сидела возле дивана на стуле.
Вдруг рука его, вытянутая вдоль тела, зашевелилась, потянулась и дотянулась до моей руки. Он накрыл мою руку своей, и сказал: Ты хорошая дочь…
Мой отец, любивший войну гораздо больше мира, всю жизнь тосковавший по буре и страсти, окрасивших и загубивших его молодость, человек, искалечивший мне жизнь немыслимыми и невероятными правилами, от которых я не могу отступить, никогда не замечавший, что я девочка, рассказавший мне на воскресных прогулках всю европейскую историю со всеми династиями и властителями так, что я и по сей день могу перечислить всех до единого Капетингов, мать их за ногу, герой войны, мыслитель, лихой наездник, невыносимый в обыденной жизни, ни разу за всю мою жизнь не обнявший и не поцеловавший меня, моя плоть и кровь - признал меня.
Меня словно толкнуло изнутри теплом – я с удивлением ощутила радость. Внутри разлился покой и свет. Я почувствовала, что буду делать все – и выносить, и убирать, и мыть – и мне это не будет в тягость. Мне не будет противно, неловко, трудно. Так вот что такое любовь, догадалась я вдруг – это радость.
Мелькнула вдруг картина, видение – маленький дом на самой окраине тихой деревни, Невдалеке синеет сосновый лес, вдали поблескивает речка… старые ступени поскрипывают под ногой, белые занавески, запах листьев, вкопанный в землю деревянный стол под яблоней, и яблоки уже созрели и краснеют среди листвы красными новогодними шарами. Август и собран наш урожай, вечера темны и тихи, и ночи прохладны и полны звезд, и мы сидим в саду под яблоней, и я слушаю голос, который слушала все свое детство, и он говорит мне: когда варвары ворвались в Рим… и потом еще: Томас Беккет был сакс, Генрих его к себе приблизил…Я сижу рядом, в моих руках вязание, спицы мелькают в слабом желтом свете из окна кухни, на душе покой и радость, и годы летят, словно птицы, летят… Эта картина мелькнула быстро, но я успела за эти мгновения понять, что это - будущее, наконец-то желанное, наконец-то – моё. За миг я там прожила несколько долгих мирных лет, полных любви и покоя.
И тут видение исчезло.
Я стояла на грязном снегу во дворе, ночь была черной, влажной, и разбитый фонарь опять качал ветер.
..................................................................................................................................................................................................................................................................
Я навестила его в больнице на следующий день, и он выглядел лучше, отечность спала, глаза были ясными. А когда пришла на третий день, то увидела застеленную свежим бельем койку, и на мой вопрос: Где мой отец? Его перевели? – сосед по палате отвел торопливо глаза.
Были похороны, церемония в Николо-Архангельском крематории, рыдала взахлеб какая-то нелепая тетка, все время повторяя – он был благороднейший, благороднейший… он меня спас, меня увольняли, а он… и другие нелепые тетки с работы кивали скорбно, плакали, жали мне руку. Мать слегла, на похороны не поехала – холодно. Холодный ветер дул, свистел над кладбищем, выл, проносясь вдоль стен с именами ушедших.
Я выпила водки над маленькой урной – над тем, что осталось от главного человека в моей жизни.
Он был убежден, что все кончается со смертью – в бога он не верил.
Что ж, теперь ты знаешь, прав ли был – сказала я ему. И ушла.
Стоя у себя в комнате в Медведково, я смотрела на снежную круговерть за окном.
Все было во мне исчерпано до дна.
Смерть выкосила все вокруг меня, и в мире была только эта вот метель, и я - легкая и совершенно пустая. Но нет, кое-что все-таки оставалось. Диана. Дитя, сестра моя, обещавшая свято и крепко заботиться о моих родных, пока я в отсутствии, и не сдержавшая слово.